ЗАРИСОВКИ к 7-му АРКАНУ ТАРО |
||||||
|
53. БИБЛИОТЕКА. СТАТЬИ. |
|
||||
Демон науки: Бездны и бесы В. ШЕВЧЕНКО ж. «ЗНАНИЕ-СИЛА» № 04/2003 Что человек физики знает о человеке? Обратимся за разъяснениями прямо к Эйнштейну. Не трогая его творений, взглянем лишь на то, как он сам представляет себе свою ситуацию. Это очень скупые, строго выдержанные свидетельства, но они есть. От величайшего из наших ученых мы узнаем: 1) есть внутренний мир и есть внешний; 2) там, «внутри», в мире только личного, мелкого и суетного — «царство желаний, надежд и примитивных чувств», порожденных всечеловеческой борьбой за существование; и трудно даже подобрать слова, чтобы выразить «ничтожество тех надежд и стремлений, которые гонят сквозь жизнь большинство людей»; 3) там, «вовне», существует «внеличный», «большой мир», «огромная вечная загадка», познание которого и дает ученому человеку чувство «внутренней свободы и уверенности»; чтобы постичь его, нужно упорно мыслить; «мышление — это свободная игра с понятиями»; истина — это «производное соглашений по поводу правил игры», а правила этой игры установлены в ХVII веке Лондонским королевским обществом (ЛКО); 4) партнером, играющим за «внешний мир», служит сам Бог — «Старый»; поэтому важно уметь учитывать и заимствовать иногда его «точку зрения»; а поскольку само ЛКО создано им же самим, то следует допустить, что «Господь Бог лукав, но не злонамерен». Так выглядит ситуация Эйнштейна в его «Автобиографических заметках». Откуда следует, что перед нами гений науки — человек, одержимый ее духом? Да, пожалуй, пока ниоткуда. Политик, предприниматель, художник, теолог — любой человек сможет подписаться под всеми пунктами подобного кредо. Различия лишь в правилах и некоторых акцентах игры. Для ученого выигрыш — «истина», для политика или теолога — «благо», для художника — «красота». Жизнь удалась, человек сбылся, если в мировом балансе сил ему удалось преумножить истину, красоту или добро. Слово «игра» может смущать; не каждый смирится с тем, что его вселили сюда на время, чтобы с ним поиграть. Некоторых может покоробить определение «истины» как продукта соглашения относительно правил игры. Но, во-первых, перед нами творец теории относительности — относительности не только физической. Представитель знания, более смиренного, менее демонического, чем картезианское. А во-вторых, это человек, изменивший правила игры в физике, почему мы и отличаем «вселенную Эйнштейна» от «вселенной Ньютона». Не мог же ученый допустить, что он изменил саму Вселенную. Эйнштейн дает нам понять, что улучшение правил (кодов, шифров) игры со «Старым» важнее ее прямых результатов. И, значит, в улучшении правил игры, а не в овладении ею, состоит благо ученого. Безошибочно ученый узнается еще по тому значению, какое придается им миру «внутреннему». В сравнении с величием «внешнего» мира он удручающе ничтожен. Как же удалось столь «ничтожному» миру изменить — мыслью Эйнштейна — облик этой бездны бездн, самой Вселенной? Не иначе, как с участием внешней подсобной силы — Демона. Как дух науки является людям науки? Из редчайших, не слишком охотных свидетельств на этот счет можно заключить, что многих из них дух науки пленяет еще с детства. Эйнштейн признавался, что еще в самом нежном возрасте его поразила магнитная стрелка, а Кеплер вспоминал, как мальчиком мать выводила его ночью на двор — показать новую звезду. Похоже, что поначалу дух познания одаряет незрелого, нестойкого еще человека пронзительным ощущением тайны: оно мерцает беспокойной искрой, порой распаляясь в пожизненную страсть. Далее будут книги, много книг, рассказывающих, что люди думают о магнитах и о звездах. Самой поразительной из них окажутся «Начала» Евклида — размышление необыкновенного человека об обыкновенных треугольниках. Показав однажды, что значит знать, Евклид навсегда приохотит к знанию. Кеплер напишет новую книгу о звездах, Эйнштейн — о теории поля. Что такое звезда и магнит, они, конечно, не узнают, но углубят знания людей об этих предметах — сделают их еще более таинственными. Зато многие из наших машин станут еще услужливее. Итак, дух науки невидимо бродит среди отроков, присматривается, и некоторым из них, отмеченным особой отзывчивостью к тайной жизни вещей, вручает пожизненную игрушку, занятия с которой улучшают нашу цивилизацию. Впрочем, этого мало. Нужна еще специальная обстановка, или, как говорят, общественная атмосфера, чтобы любознательность поощрялась — «имела смысл». Кеплер, будучи уже знаменитым астрономом, на протяжении многих страниц разглядывает совершенное «ничто» — тающую на глазах снежинку — и, пылко подчеркивая ничтожество сего предмета, играючи извлекает из него «основы современной кристаллографии». Но для того чтобы эта игра имела смысл и, в частности, хоть как-то вознаграждалась, астроном должен быть заранее уверен, что «славный придворный советник его императорского величества господин Иоганн Маттей Вакгер фон Вакенфельс, золотой рыцарь и прочая, покровитель наук и философов, господин благодетель», который и не слыхивал никогда о кристаллографии, с благодарностью примет его размышления в качестве «Новогоднего подношения». Вакенфельса мы помним лишь в качестве одаряемого, но без специального умонастроения этого господина едва ли состоялся бы трактат «О шестиугольных снежинках». Стало быть, дух науки осеняет не только ученых. Лондонское королевское общество — самое авторитетное доныне сообщество ученых, в XVII веке объединило людей, которым обрыдли вековечные дрязги общественной жизни. «Первоначально, — сообщает один из его основателей, — они ставили перед собой только одну цель: дышать более свежим воздухом и спокойно беседовать друг с другом, не опасаясь быть втянутыми в страсти и безумства этого мрачного века». На «какую более подходящую тему могла бы напасть такая искренняя и бесстрастная компания, какой предмет мог быть более подходящим для такого мрачного времени, как не натурфилософия?». Достаточно запретить «вмешивать в это богословие, метафизику, этику, политику, грамматику, риторику или логику» и постигать предметы нейтральные: природу и мануфактуру. Можно исследовать все: «от расстояния между звездами до изучения существ, живущих в пруду; от искусства крашения до таблиц смертности». Все, кроме философии общества, ибо только бесстрастность «не разбивает нас на смертельно враждующие фракции, дает место разойтись без злобы, позволяет нам выдвигать самые противоречивые домыслы, не вызывая опасности гражданской войны». И вот из занятий этого сообщества чистых мыслителей, не ведающих о взрывчатой силе своих дискуссий, и проросла вся современная наука — с космической баллистикой, атомной энергетикой и компьютерной технологией, а также всем тем, что откроется нашим потомкам. «Искренняя и бесстрастная компания» не сознает, какая гигантская работа общественного сознания, потрясаемого безумствами и раздираемого противоречиями, нужна, чтобы выделить из реальности эту нейтральную «природу». Чего стоили, например, одни только усилия совокупного человеческого ума, чтобы уравнять в познавательной ценности указанные предметы: «расстояние между звездами», с одной стороны, и, с другой стороны, «существа, живущие в пруду»! Словно несоразмерность этих вещей не потрясала Паскаля, открывшего космические бездны в тельце клеща. И не было людей, ринувшихся из видений звездного ужаса обратно в «Бога живого». Компании кажется, что она наконец-то надежно отгородилась от метафизики. Но уравнение звезды и клеща, а тем более природы и мануфактуры таит в себе новую и не менее гремучую смесь «метафизики, этики, политики, грамматики, риторики или логики». Вся мощь ее не проявилась еще и доныне. Отрешенностью дорожит и современный ученый. Мотивы научного исследования Эйнштейн видит в стремлении уйти от жестокой пустоты будничной жизни. «Эта причина толкает людей с тонкими душевными струнами от личных переживаний в мир объективного виденья и понимания». Перед нами романтический образ высокогорного ландшафта, куда возносит ученого тихий ангел внутренней эмиграции. Зачем? С вершин горнего мира открывается вся картина мира дольнего. «На эту картину и ее оформление человек переносит центр тяжести своей духовной жизни, чтобы в ней обрести покой и уверенность, которые он не может обрести в слишком тесном головокружительном круговороте собственной жизни». Ибо только она являет тайную «гармонию мира». Дело Эйнштейна можно сделать более наглядным, если вообразить форму, напрягающую мысль физиков, в виде музыкального инструмента, звучание которого порождает в них не только «мысленный», но и чувственный отклик. Этот отзвук столь сладостен, что его воспроизведение становится потребностью жизни. Струнам этого инструмента соответствуют натянутые, противоречивые отношения между физическими понятиями, а их звучанию — изменение их значений. В общении друг с другом физики эту форму настраивают. Каждая теоретическая публикация — предложение по совершенствованию этого инструмента: правил игры. Именно его настройка и вызывает у посвященных весь спектр музыкальных ощущений — от тягостного недоумения до чистого восторга. И вот это смущает. Гармонические соответствия устанавливаются не меж инструментом и миром, а меж инструментом и его настройщиками. И возможно сообщество беззаветных тружеников, вкушающих неземное блаженство от согласия идей, которым в порядке вещей соответствует атомное или какое иное, еще неслыханное оружие. Окутано тайной самое главное. Эйнштейн словно не замечает, что абстрактная горняя мысль порождает конкретный дольний город. Не хочет видеть таинственных связей, напрягающихся между наукой и техникой. Мегаполис — это не только органопроекция. Частичка техники — это проекция органа. Но как целое, как техносфера, техника — проекция мысли. Существуют посредники, переводящие неслышные гармонии, чарующие физиков, в скрежет масс и вой энергий мегаполиса. Существуют предустановленные механизмы, переводящие музыку сфер в расписание городского транспорта, в распорядок дня и режим работы мириадов механизмов, обращающие в кружение машин тонкое кружево физической мысли. Напряжение мысли они переводят в движение машин. Чтобы оценить своеобразие кредо Эйнштейна, стоит сопоставить его с прямо противоположным. Человек «внутренний» существовал не всегда — его считают открытием христианства. Историю это открытие разделило на две эры: «до» и «после» боговоплощения, а человека разъяло на две половины, ангельскую и бесовскую. Кои и вступили в тысячелетнюю тяжбу с привлечением всех сил мира горнего и дольнего. Цельный мир дал трещину, в человеке открылась бездна. «Как понять, что человек скрывает внутри, на что он способен внутри, что он внутри предпринимает, какие у него внутри планы, чего он внутри хочет, чего он внутри не хочет? Правильно, думаю, понимать под бездной человека». «Итак, всякий человек, пусть святой, пусть праведный, пусть преуспевающий в добре, есть бездна» — заключил Августин Блаженный1. Августинов «внешний» мир радикально отличается от эйнштейновского. «Море, горькое от соли, мятущееся от бури, — символ этого мира. Люди, развращенные земными желаниями, словно рыбы, пожирают друг друга». Эйнштейн и Августин смотрят на один и тот же мир; так что же, «внутреннее» и «внешнее» поменялись местами? Или только знаками ценности? Истина, полагает Августин, скрывается во «внутреннем» человеке. «Это святилище величины беспредельной. Кто исследует его глубины? И, однако, это сила моего ума, она свойственна моей природе, но я сам не могу полностью вместить себя. Ум тесен, чтобы овладеть собой же. Где же находится то свое, чего он не вмещает? Ужели вне его, а не в нем самом? Каким же образом он не вмещает этого? Великое изумление все это вызывает во мне, оцепенение охватывает меня. И люди идут дивиться горным высотам, морским валам, речным просторам, океану, объемлющему землю, круговращению звезд, — а себя оставляют в стороне!» «Кроме плотского вожделения, требующего наслаждений и удовольствий для всех внешних чувств и губящего своих слуг, удаляя их от Тебя, эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с памятью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно состоит в стремлении знать, а так как из внешних чувств зрение доставляет нам больше всего материала для познания, то это вожделение и называется в Писании “похотью очей”». Вот, кажется, мы и объяснились. Далее Августин уподобляет научную любознательность извращенному любопытству к трупу. Можно бы возразить, что, изъяв из внешнего мира всякую духовность, христиане сами умертвили природу. Но и Августин, со своей стороны, тоже судит здраво. Правила игры, каким следует Эйнштейн, это правила вложения внешнего мира в геометрию. Но если этот мир — «море, горькое от слез», то какой же смысл примерять к нему математику? Если кристаллизацией опыта мира объявить геометрию, то геометризация физики станет лишь испытанием духовного зрения на вместимость. Как быть тогда с превращением в физическую мнимость времени — средоточия духовного опыта, если верить Августину? Пусть он не ученый. Но это человек универсально образованный и надолго опередивший не только свое, но и наше время — именно в познании сути этого самого времени. Он тоже воплощает дух познания, но только познания, устремленного исключительно на постижение «внутреннего человека» — его «Бога» и его «души». Именно на этом антикварном предмете концентрируется вся энергия, вся мощь мысли, испытующей свои последние основания. И только по этой причине дух познания звучит совсем иначе. «Но как воззову я к Богу моему, к Богу и Господу моему? Когда я воззову к Нему, я призову Его в самого себя. Но где же есть во мне место, куда пришел бы Господь мой? Куда придет в меня Господь, Господь, который создал небо и землю?» Что касается стиля этого воззвания, чуждого и даже враждебного нашей науке, то для Августина он столь же органичен, сколь и методически осознан. «Бездна призывает бездну, человек человека». «И только тогда бездна полезна бездне, которую призвала, когда она говорит голосом водопадов Твоих». А если судить о содержании приведенного отрывка, то современный математик не может не узнать в самой конструкции этой смятенной мысли формальную процедуру определения бесконечности. Представление о бесконечности мира, сдвинувшее античное знание с мертвой точки, родилось из опыта переживания человеческой бездны. Впрочем, бесконечное — лишь момент диалога с Богом. Конструируется нечто более значимое — последний, предельный предмет испытующей мысли, превысить который она может, лишь мысля самое себя. Общение мысли со своими основаниями, отраженными в целое мира, и служит предельной концентрации того знания, что зримо разворачивается в истории. Так уж повелось, что с бесами даже науки объясняются не ученые, а художники. Лорка в «Теории и игре беса» отлучает своего демона от «теологического беса сомнения, в которого Лютер с вакхической страстью запустил чернильницей в Нюрнберге», но настаивает на его родстве с бесом мысли2. «Мой бес, темный и трепетный, ведет свою родословную от веселого демона — яркого, как мрамор и соль, запальчивого, оцарапавшего Сократа, когда тот принимал яд цикуты; и от меланхоличного, маленького, как зеленый миндаль, демона, который уводил уставшего от прямых и окружностей Декарта слушать на каналах песни пьяных матросов». Вряд ли ученый стал бы уточнять цвет, размер или нрав своего беса. Прямые высказывания на этот счет бестактны. «Главное в жизни человека моего склада заключается в том, что он думает и как он думает, а не в том, что он делает или испытывает», — отвечал Эйнштейн на предложения рассказать биографию. Однако об изобретении Бора Эйнштейн высказывается в том же духе, в каком Лорка рассказывает о бое быков. Тореро, ужаленный бесом, дает нам уроки пифагорейской музыки. И состоит этот урок именно в том, что тореро, поминутно бросая свое сердце на рога быку, заставляет зрителя забыть об этом. Так как же играет бес в физике? Как всякое дело человека, вселенная физиков рукотворна. Это художественное творение со своими красотами. Но это художество воздвигнуто — в отличие от персональных вселенных искусства — коллективным умом. Все ученые рисуют одну картину, и в том им споспешествует мировое сообщество, замыслившее перестройку мира по образцу, вызывающему наименьшие разногласия. Поэтому их картина безлика. То, что аппарат физики отражает мир не только внешний, но и внутренний, — теперь уже очевидно. Но субъективность физики принадлежит родовому субъекту. Время-пространство — это координаты опыта, одинакового всем нам, и потому они безразличны к жизненному опыту Эйнштейна. Однако бес персональный шепчет о личном. Иррациональная, безотчетная, безумная надежда вложить в безличную физику свой личный опыт, поправить с его учетом мировые координаты, улучшить правила общения людей с миром — вот бес физика, «жгучий, как толченое стекло в крови», «бес, поднимающийся от самых подошв». Эйнштейн не мог не чувствовать, что изменение принципов физики эквивалентно переизданию образа мира, а значит, и самого мира. И это ему удалось: вселенная Эйнштейна существенно отличается от вселенной Ньютона. Безличной Вселенной приписано еще одно имя собственное. Закладывая основы кристаллографии, Кеплер вживался в снежинку. А вот как выглядит, по брошенным вскользь признаниям Эйнштейна, зародыш теории относительности. Общий формальный принцип относительности, пишет он, «я получил после десяти лет размышлений из парадокса, на который я натолкнулся уже в 16 лет. Парадокс заключается в следующем. Если бы я стал двигаться вслед за лучом света со скоростью С (скорость света в пустоте), то я должен был воспринимать такой луч света как покоящееся, переменное в пространстве электромагнитное поле. Но ничего подобного не существует…» Не будем прослеживать детали — достаточно того, что изложенный парадокс неразрешим в концепции ньютонова времени и пространства. И рождение этого парадокса не менее знаменательно, чем его разрешение. Молодой человек решил узнать, как выглядит сей мир с «точки зрения» света. И поскольку физическая картина мира обернулась абсурдом, пришлось перекраивать физику3. Не так ли строится вся «естественная» наука? Кто-то следует за снегом, кто-то за светом, кто-то за волной, пламенем, камнем, и если объединить и связать данные тысячелетних созерцаний — пребывания человека светом, волной или камнем, — получится физика. Физика получается, если перенести все внутренние проблемы человека, возникающие в игре его страстей, вовне, в мир «природы» — туда, где их можно видеть, осязать, испытывать и связывать внешним «законом». Природа, скованная таким законом, возвращается ему техникой. В свое время христианство перенесло весь мир внутрь человека и освятило его, придав всем движителям Вселенной человеческий смысл и облик. Зримым образом такого синтеза стал храм, собравший вокруг алтаря все душевно-духовное хозяйство человека. А далее собранное храмом единство начинает излучаться обратно — в другую, более емкую и дифференцированную оболочку человека — в город, мегаполис, техносферу. Человек снова отдается вещам, становится ими, чтобы вернуться в себя обогащенным таинственной, независимой и все более утонченной жизнью предметов. Очевидно, что новоевропейская цивилизация — самая динамичная из всех культур, и именно это делает ее всемирной — тотальной. Но в чем источник и принцип ее динамики? Это культура, сделавшая опредмечивание человека формой своего развития — самая «внешняя» из культур. Открытые ею способы размещения в вещах «озарений», претворения духовно-душевных энергий в жизнь вещей, создали новую предметность — вторую природу. И нынче она изощрена настолько, что достаточно самой скромной «инженерной рационализации» или даже «маленьких хитростей», исчисляемых методами сетевого планирования, чтобы мировая машина крутилась. Динамична техника. Секрет же техники — превращение энергии озарения, быть может, даже молитвенного, в форму новой, более совершенной вещи. Тотальность тварного мира расчленена на бесчисленное множество независимых частей, каждая из которых способна стать предметом инженерного эроса. Там психическая энергия превращается в физическую, хотя и невидным способом. Каждый предмет совершенствования — «малое небо» ума — прообраз его внутреннего совершенства. Всякое новое разветвление мирового огня (физической «энергии») требует малого озарения, и жертвоприношение организовано столь искусно, что даже тусклые зарницы, какими ныне озаряется небо научно-технической мысли, все еще грозовое, продолжают питать цивилизацию, становящуюся планетарной. И создается полная иллюзия, что в отношениях человека с природой разыгрывается физическая или даже космическая, а не душевно-духовная драма, что именно электромагнитное поле напряжено в наших машинах, а не поле мысли. Ситуация под стать возрожденческой, когда люди впервые начали догадываться, что свое собственное движение они видят в движении небес. 1Аврелий Августин. Исповедь. М.: Ренессанс, 1991. 2Лорка Ф.Г. Теория и игра беса. Ф.Г. Лорка. Об искусстве. М.: Издательство, 1971. С. 75-90. 3Горький рассказывал, как однажды застал сконфуженного Чехова за попытками поймать солнечный зайчик шляпой. Эйнштейн занимался этим более успешно, представив свои элементарные часы сгустком света, мечущимся между зеркальными поверхностями резонатора. Вячеслав Шевченко
|
||||||